Кувшин, который поливал дорогу
Мы учим китайский язык и время от времени рассказываем истории, в которых глина, вода и слова звучат одним голосом. Сегодня — притча про кувшин, который упрямо не хотел быть идеальным.
Притча
В уездном городке на горном уступе жили люди, которые знали цену каждому глотку. Весной ветер приносил запахи талого снега, но к середине лета всё вокруг становилось одного цвета — цвета пыли. Хозяйки в полдень накрывали кувшины влажной тканью, мальчишки носили горшочки для супа на убогие тени, и только старый гончар по имени Цзяо не прятался от солнца: он сидел у печи, шуршал кисточкой по сырой глине, прислушивался к земле.
Говорили, что раньше у него были лёгкие руки, такие, какие появляются однажды за жизнь. Глиняные чашки, которые он вытягивал из комка, были как дыхание — а не предмет. Но однажды в сезон сильных дождей поток унёс с берега его лодку и мальчика, который служил ему вместо ученичества — маленького Линя с родинкой на щеке. С тех пор лодку он не строил, ученика не искал, а руки — те, самые — стали тяжёлыми. Он делал миски и горшки ровно настолько, чтобы не умереть с голоду и не перестать слышать печь.
В том году засуха пришла раньше. Колодец у клена стал скрипеть, будто у него болят зубы. Вода ушла в камни. На площади женщины спорили, как делить остатки, кто сказал, кто промолчал. На третий день староста, сухой как бамбуковая ветка, пришёл к гончару и сказал: на восточном склоне, говорят, ещё есть родник в ложбине, где растут осоки, но ходить туда далеко — целый день, с пустыми руками не вернёшься. Сделай большой кувшин, старик. Такой, чтобы один раз сходил — и хватило на всех.
— На всех? — переспросил Цзяо, вспомнив мальчика с родинкой и лодку, которую вода унесла так, словно бы не она дала всей округе зерну проклюнуться, не она поила огороды.
— На всех, — сказал староста и покосился на печь.
Гончар взял самый плотный ком серой глины и стал лепить. Сначала — грубо, ладонью, как будто выжимал из неправильного теста простые формы: дно, стенку, плечо. Потом — мягче, пальцами, которые когда‑то верили, что глина слушает и понимает. Он не разговаривал ни с кем. У него в голове караулил другой разговор — с водой, которую он не держал от того давнего дня. И эта вода ему отвечала: не держи меня сильно, не закрывай меня до конца. Я сама знаю дороги.
Когда он снял кувшин с круга, тот был большой, как обет, и чуть вытянутый кверху, как забытое слово. Гончар провёл по нему рукой и почувствовал тоненькую нить прохлады там, где глина дала микроскопический уступ. Кувшин был... не то чтобы треснувшим, нет — но в плечике жила еле заметная жилка — как морщина, как шрам у человека, пережившего голос грома. Цзяо вздохнул. Он мог бы теперь размочить стенку, замазать, притереть. Но не стал: оставил. И впервые за долгие месяцы улыбнулся. Самому себе: не потому, что сделал вещь, а потому что признаёт чужую волю — того, что течёт.
Когда кувшин обжигали, печь пела. Внутри плясали языки цвета граната и мёда, воздух дрожал, как пчелиная спина. Гончар сидел у устья, и в глазах у него жил тот же пчелиный дрожь. Он знал: это будет кувшин, который не обманешь. Или. Это будет кувшин, который оставит своё.
В день, когда мужчины и женщины собрались идти к роднику, небо было белым — не синего, не серого, а именно белым, как кость. Взрослые взяли жерди, обмотали плечи тканью. Дети притихли. Староста поманил Цзяо.
— Ты это сделал — теперь и пойдёшь. И вернёшься. Ведь вернёшься? — в его голосе был не вопрос, а просьба.
Гончар кивнул. Они спустились по тропе, которая шла вдоль старых террас, тянулась по осыпающемуся склону. Пыль поднималась из‑под ног, как тёплая белая рыба. Кувшин молчал. В ложбине был родник — действительно, узкий, холодный, с маленькими, как ноготь, листьями осоки, с комариной тенью над зеркалом. Они напились прямо там — не считал никто, сколько глотков. Главное — до дна кувшин набрать, перевязать, поставить на носилки, двое спереди, двое сзади, и обратно — осторожно.
Первый час вода шла ровно. Тела шли тоже ровно: воздух в лёгких жёг, плечи ныли, но ноги ещё помнили камни. Потом солнце поднялось, и на шее у старейшего потянуло солью. На третьем повороте кто‑то заметил: дорога стала блестеть. Сначала едва, как будто улеглась пыль. Потом — полоска, идущая вдоль их шага. На четвёртом уступе женщина по имени Фэн взвизгнула: кувшин "потеет". Там, где у него была та скрытая жилка, проступали на наружной стенке капли — маленькие, прозрачные, быстро испаряющиеся. Полоска на тропе становилась заметнее.
— Он течёт! — сказал молодой парень, который шёл спереди, и остановился. — Возвращаться поздно. Идти — как? Мы половину дойдём — половина останется на камнях!
Все смотрели на гончара. Тот ощупал кувшин ладонью. Вода отдала ему холодную ладонь в ответ. Он сказал тихо:
— Она дойдёт, как дойдёт.
— Как это? — оживились, загудели.
— Мы вчетвером держим, — сказал он. — Идём. Видите? Полоска на тропе. Пусть идёт. Пусть показывает.
Они пошли. Кувшин продолжал "плакать" — нет, не плакал, а дышал. Из маленькой морщины сочилось по капле. Они тут же исчезали в жарком воздухе, но часть вбиралась в пыль, часть оставляла влажную память о себе на камне. Там, где тропа была ровной, полоска была такой узкой, что её можно было пролезать взглядом; там, где тропа шла под уклон, вода текла быстрее. Люди ругались, молчали, спорили, но шли.
Когда они вошли в поселение, солнце стояло в зените. Кувшин внутри был наполовину пуст. Они разлили воду по мискам, бамбуковым черпакам, по ладоням. Пили осторожно — не потому, что берегли, а потому что уважали то, что дошло. Дети облизывали губы, как котята, и падали тенью на землю, счастливые. Староста молча подал Чжао пиалку. Тот не взял. Он смотрел на тропу.
Вечером поднялся ветер, и у края деревни взметнулась серо‑рыжая туча — это степной огонь, откуда никто не ждал, потянуло из-за перелеска сухим жаром. Сосед крикнул: "Огонь!" Мужики побежали к онемевшим от жары краям огородов, стали вытаптывать траву, сбивать пламя ветками. Огонь был лёгкий, выносливый; он прыгал, как саранча, и ел всё, что видел. В ту минуту, когда он добрался до края тропы, он замедлился. Тонкая, едва заметная влажность в земле, пропитанная за день жалкими каплями, которых "не хватило", задержала языки огня. Огонь откашлялся, отступил, попытался снова — и снова ударился о холодную память воды. Мужики посмотрели на это и крестились бы — если б знали крест. Жены кричали на детей, чтобы спрятались, но уже было ясно: пламя не пройдёт туда, где за день "утекало" на камни. Там, где мир точил по капле, он и спас по капле.
На следующий день к роднику пошли снова. На тропе, где вчера проступали эти линии, утром лежали серебряные бусины росы, как будто ночь посчитала и вернула, что недосчитала днём. Роса выпила всю линию и запомнила. На третьей неделе из щелей в земле в тех местах, где больше всего накапливалось воды, показались крошечные ниточки зелёного — то ли трава, то ли сорняк, названия в засуху не имеют значения.
Люди ходили вдоль той полосы и цокали языками: это кувшин, этот, "плохой", который "течёт", вдруг стал кормить землю. Дети бегали с семенами проса, которые оставались на дне мешка, и крошили их на влажные пятна, играя — без планов и приказов. К вечеру вокруг этой линии зелёное стало заметнее. Кувшин ходил к роднику каждый день. Вода доходила до села — половина, иногда больше, иногда меньше; другая половина оставалась в земле. Село перестало жить в одном слепом дне — стало жить в ритме маленьких влажных пятен: утром — как бумага, вечером — как нёбо. Староста, который считал каждую каплю, сперва бурчал — порой громко, порой шёпотом. Потом замолчал и стал ходить с детьми, рассеивать щепотку семян той рукой, которая умеет принимать налог.
Однажды, к концу лета, вернулся человек, который уходил ранней весной с обозом соли. Он долго смотрел на узкую зелёную нить вдоль тропы, на кувшин, который "потеет", на гончара, который стал тише и моложе глазами. Потом сказал:
— Где вы нашли воду? Что вы сделали с землёй?
Ему показали родник. Он попил из него. Потом пошёл тропой обратно, наклонялся, щупал землю. На шее у него висел амулет с кусочком слоновой кости, который уже никто не умел выменять, но он носил его по памяти. У края села он остановился, посмотрел на гончара и спросил:
— Это ты кувшин делал?
— Я, — сказал Цзяо.
— Он плохой. Он течёт. Но он даёт дорогу. До этого была тропа для ног. Теперь у вас есть тропа для воды.
Гончар кивнул. Он знал это с первого блика жаркого дня. Он не стал говорить. Люди за него говорили неделями: кто ругался, кто благодарил. Он смотрел на детей, которые теперь называли тропу "жила". Дети знали: там можно найти прохладу пальцем. Пальцем запомнить. А потом этим пальцем ткнуть в землю в другом месте — и ждать.
Раз пришла девочка, дочь Фэн, и сказала:
— Дед Цзяо, я слышала, как кувшин шепчет.
— Что он сказал? — спросил гончар и улыбнулся.
— Он сказал: "Не держите всё во мне. Я не для этого".
Гончар прикрыл глаза. Он думал про лодку, которую вода забрала, и про мальчика с родинкой — Линь, Линь... И вдруг почувствовал, что что‑то, что он держал в себе столько лет, как глоток, который нельзя проглотить, ушло из него через